Кажется, это было у Саши Соколова. То ли в «Между собакой и волком», то ли в «Школе для дураков». «Философей». Слово-гибрид, слово-бабочка, слово-фея. Соловей мысли. Мысль порхает, поёт, свиристит. Фея машет волшебной палочкой. Озарила такая палочка и меня.
Приехал в Венецию, только сфотографировал первую чайку, как мне написал в личные сообщения мой виртуальный знакомый. «Будет охота, маэстро, заходите на огонёк вечером, на лёгкий ужин и вино!»
Я пришёл. Если идти от Cан-Mарко, то надо нырнуть под огромные часы на часовой башенке (где синий циферблат с зодиаком) и по улице этой пройти прямо, до упора. Это 150 шагов. (Так и было написано в сообщении: я честно шаги отсчитал – ровно 150). От белого фасада церкви Сан-Дзулиан юркнуть налево в проход, перейти маленькую площадь по диагонали наискосок, миновать мраморный колодец, перед собой увидеть справа ресторанчик, прямо по курсу – тупик, с калиткой (иногда открыта, иногда закрыта на щеколду, но никогда не заперта).
«Это мой тупик, – писал дальше «философей» (так он себя иронически называет), автор чудесной книги «Метафизика Венеции» Глеб Смирнов, меня к себе пригласивший. – Увидите большую тёмно-зелёную дверь под номером ***, это моя дверь. Звонок не работает, напишите СМС, я открою».
Дошёл, свернул, юркнул, отсчитал, написал. И вот я здесь, в доме XIII века, рядом с Сан-Марко, в здании, куда до меня хаживал Данте к тамплиерам.
В старинной трёхъярусной квартире с выходом на крышу, в компании писателя и какой-то невозможно красивой барышни (странная, мерцающая, немного ломанная), был накормлен лучшей пастой с морскими гадами, напоен вином и одарён книгой.
В зеркале «подуставшего барокко» начала XVIII века на три часа отображался мой нечёткий силуэт, потом навсегда исчез, а книга со мной осталась. Я открыл её, а там – одно из самых музыкальных свойств Венеции: возвращение тебе звука собственных шагов, пространство, наполняемое живым контрапунктом, узкие улочки, свёрнутая эстетика, неожиданно выскочившая набережная. Ну, и Бродский.
Есть люди, которых узнаёшь со спины. У витрины почему-то дамских шляпок стоял человек, согнувшись, явно не шляпки разглядывающий, словно склонившийся и забывший зачем. Но автор «Метафизики Венеции» сразу понял: это бродская спина. Намёк случая, подарок судьбы, палочка феи.
«Неужели это бессмертный Бродский может вот так стоять тут и пялиться на дамские шляпки?!» – выпалил Глеб Смирнов с развязностью, которая ему не свойственна, но уж такой призрачный момент был. Все мы в час меж волком и собакой бываем на себя не похожи.
«Ну Бродский, Бродский», – ответил тот, не разгибая спины.
Так они познакомились и встречались ещё несколько дней у общих друзей. Один раз просто сидели за уличным столиком одного кафе.
«Есть такое выражение – «между собакой и волком», – сказал Бродский, не подозревая, сколько раз уже это выражение употреблено в этом моём тексте. – Это когда ещё не совсем темно, но уже давно не день. Это самые лучшие часы. Применительно к Венеции, думается мне, волк с упомянутой собакой должны быть крылатых пород».
Вот и он сам был из этих крылатых пород. Он ведь даже не был по-настоящему захоронен в Нью-Йорке, где умер 28 января 1996 года. «На кладбище в Верхнем Манхэттене была всего лишь ниша в стене, куда вдвинули гроб и закрыли плитой. Через полтора года гроб опустили в землю здесь, в Венеции, на Сан-Микеле».
«У Иосифа тут замечательное соседство, через ограду – Дягилев, Стравинский. На табличке с указателями направления к их могилам я тогда от руки написал фломастером и имя Бродского. Эту надпись всё время подновляют приходящие к его могиле», – пишет Пётр Вайль.
А в первый раз Бродский приехал в Венецию на Рождество. В 1972-м. Поселился он в пансионе «Академия». Графиня Джузеппина Дориа де Дзулиани выбрала ему это место.
Три старухи с вязаньем в глубоких креслах
толкуют в холле о муках крестных;
пансион «Аккадемиа» вместе
со всей Вселенной плывёт к Рождеству под рокот
телевизора; сунув гроссбух
под локоть,
клерк поворачивает колесо.
Именно этот пансион «Академия» и увековечен в стихотворении «Лагуна». К слову сказать, этот пансион ему потом не понравился. «Я не поселила Бродского в своём доме, потому что у нас шёл ремонт. Но каждый день он приходил к нам и часто с нами обедал и ужинал, – рассказывала графиня. – «Потолок… потолок… потолок», – повторял он, разглядывая мой дом. Потолки у нас были шестиметровые. В доме многое ему казалось китчем, что он также неизменно ставил мне в вину», – вспоминала она.
В общем, пансионом он остался недоволен. «Он хотел, чтобы я сняла ему палаццо! Не понимаю, откуда был такой размах у советского человека? Но найти для него палаццо было невозможно. Я сняла ему весьма трендовый тогда пансион, который совсем не пах мочой, как это упомянуто в книге».
…Когда-то Бродский, вспоминая себя двадцативосьмилетним, ещё в СССР живущим, написал: «И я поклялся, что если смогу выбраться из родной империи, то первым делом поеду в Венецию, сниму комнату на первом этаже какого-нибудь палаццо, чтобы волны от проходящих лодок плескали в окно, напишу пару элегий, туша сигареты о сырой каменный пол, буду кашлять и пить и на исходе денег вместо билета на поезд куплю маленький браунинг и, не сходя с места, вышибу себе мозги, не сумев умереть в Венеции от естественных причин».
Но так не получилось. Ни вышибить себе мозги, ни умереть тут от естественных причин. Пансион не только якобы отдавал мочой, но был ещё чем-то похож на монастырь. Чопорные старушки, небольшие комнаты, скушь и гладь. Однако на самом деле Бродский был абсолютно счастлив. И пусть ночь была ветреной, но в нос бил этот запах мёрзнущих водорослей: то ли свежескошенная трава, то ли ёлка с мандаринами. Когда Бродского привезли в пансион и оставили одного, он несколько минут разглядывал мебель, а потом «завалился спать». Не знаю, как прошла его ночь, но, когда он проснулся на следующий день, он должен был почувствовать себя снова ускользавшим в блаженство.
А в 1977 году повезло ещё одному отелю, правда, отель об этом не узнал (мало ли в нём было постояльцев?), просто приютил на время, потом отпустил и забыл.
Отель «Лондра», набережная Скьявони. Это Кастелло. Я в этот свой приезд тоже забрёл туда. Он оказался совсем иным, нежели район Сан-Марко или даже мой любимый Каннареджо. Мне даже показалось, что я в Питере, на Васильевском острове (нет, тут не надо искать никаких параллелей с «приду умирать», он правда похож на начало Васильевского острова). Это такие не скученные рабочие кварталы города, там много воздуха, мало туристов, и Бродскому они напоминали Малую Охту (ну, Бродский был ленинградец, ему виднее).
Иду мимо старых, не самых вылизанных домов, смотрю на бельё, которое сушится на верёвках балконов, как иногда сушится и в Москве. Упираюсь в какой-то шлагбаум. Дальше не иду: вдруг там какая-нибудь военная база?
«…Электричество/ продолжает в полдень гореть в таверне./ Плитняк мостовой отливает жёлтой/ жареной рыбой…/ За сигаретами вышедший постоялец/ возвращается через десять минут к себе/ по пробуравленному в тумане/ его же туловищем туннелю…»
Кстати, удивительное дело, я видел в Венеции много собак, однажды на центральных улицах не успел снять высокого господина, запутавшегося в трёх великолепных борзых, а вот кошек почти не видел. У Бродского, однако, другое зрение:
«Держась больничной стены, почти задевая её левым плечом и щурясь на солнце, я вдруг понял: я кот. Кот, съевший рыбу. Обратись ко мне кто-нибудь в этот момент, я бы мяукнул. Я был абсолютно, животно счастлив».
…А теперь Бродский уже привык к своему «дому», он тут хозяин, показывает любимые места случайному попутчику.
Скользят две тени (одна уже навсегда ушедшая из этого солнца и вторая, слава богу, живущая), старшая тень что-то явно говорит молодой, молодая слушает. Это первая тень знакомит вторую с Достоевским.
Глеб Смирнов и Иосиф Бродский переходят через один мостик (тот, который ближе к площади Санта-Маргарита), и вдруг первая тень (вы же помните, мы смотрим на тротуар, который даже тротуаром назвать нельзя – мостовых-то нет) останавливается и говорит, мотнув как-то снизу головой: «Узнаёте?» Собеседник тени видит один из домов, выдвинутых к воде, причал этого дома, арку причала, которая венчается каменным лицом. Горельеф. Профиль белого камня развёрнут к людям-теням в три четверти. Этот профиль мужской: очень высокий лоб, борода. «Неужели не узнаёте? – спрашивает Бродский. – Это же Достоевский».
Делай книксены, не делай, а Бродский прав. Это Достоевский. Прямо с портрета Перова, только борода погуще, Венеция – влажный город, вот и закурчавилась.
Но самое поразительное не это. Оказывается, этот район, Дорсодуро, весь зациклен на классиках русской литературы. Пушкин и Гоголь тоже найдены.
Потом тени исчезают, остаются люди, два человека сидят за столиком очередного уличного кафе, и собеседник Бродского выстраивает в речи свой настоящий дом – огромный, как город, привычный и компактный, как хозяйский комод.
– Венецию осматриваешь деловито, – говорит собеседник Бродского. – Как будто это всё твоё, но ещё не верится, что тебе её подарили. Всё это. Так осматриваешь внутренние покои большого замка, во владении которого состоишь со вчерашнего дня. Хозяйски прохаживаешься по анфиладам, заглядываешь в чуланчик, примечаешь непорядок, неполадки.
Я сидел в гостиной дома Глеба Смирнова, и да, он говорит именно так. Он мне даже показал крышу – с неё было видно кампанилу Святого Марка. Пригласив туда так же витиевато. И тут теперь могла бы быть долгая цитата из ответа Бродского, которая не была бы его речью (мы помним фразу Ахматовой, что точную передачу прямой речи в воспоминаниях надо приравнять к уголовному преступлению), но её нет, а в короткую фразу, в эту прямую речь его мы должны поверить.
– О, тогда я сейчас вам покажу потайной чуланчик.
И вот Бродский встаёт и ведёт своего недолгого приятеля через Санто-Стефано, откуда они потом поворачивают влево, туда, в глубину, где белеет фасад палаццо (барокко, ещё не уставшее), стены которого гудят, потому что Консерватория. Нырнули ещё куда-то, скользнули мимо безрукой статуи и ниши, попытались быть остановленными кованой калиткой, но она оказалась не заперта, толкнули её – и дальше, дальше, мимо гигантских колонн «в узкой тёмной расщелине без просвета», – и вдруг раз – и обрыв склейки: впереди уходящая ввысь белоснежная многоярусная аркада.
– Дарю, – говорит Бродский. – Самая грандиозная подворотня мира.
И ты веришь, что это именно его речь.
А с Фрари (этим огромным комодом как будто из красного дерева, а на самом деле из кирпича) Бродскому и Смирнову не повезло. Когда они туда дошли, выяснилось, что туда не пускают.
О, как жаль. Фрари – какой-то очень «бродский» собор. Огромный, многоплановый, готический, с перекладинами-рёбрами под потолком между колонн. Ну и там Тициан. «Вознесение Пресвятой Богородицы». И не случайно он туда повёл своего молодого знакомого.
…Свет разжимает ваш глаз, как раковину; ушную
раковину заполняет дребезг колоколов.
То бредут к водопою глотнуть речную
рябь стада куполов.
Из распахнутых ставней в ноздри вам бьёт цикорий,
крепкий кофе, скомканное тряпьё.
И макает в горло дракона
златой Егорий,
как в чернила, копьё.
Между этими строчками Бродского – хозяина Венеции – и строчками его друга Рейна – гостя – целая бездна.
Картинки, знакомые с детства,
тебе показали в Венеции –
и кремовый торт Сан-Марко,
и сонмы сбежавших
из зоопарка
крылатых львов, туристов и голубей,
и небо, воды голубей...
И воду, глубже неба, с опрокинутыми мостами.
И предчувствие цунами.
Там, где у Бродского свет и раковина, у Рейна банальная туристическая открытка. Со всем набором. А Бродский даже привередничает неожиданно. Любимый уголок Иосифа Бродского – площадь перед церковью Санти-Джованни-э-Паоло и Ску-олой-Гранде-ди-Сан-Марко.
Но мы туда не пойдём. Мы повернём от Фрари и пойдём в сторону гондольной переправы. На другой берег Большого канала. Хотя какие «мы»? Это Глеб Смирнов туда с ним пойдёт, но потом отстанет и он. «Я сделал вид, что мне надо оставаться на этом, и последний раз, что я проводил его взглядом, был с мостка переправы: посреди Большого канала на чёрной гондоле-пароме светлый человек в плаще и с непокрытой головой стоял среди нескольких других анонимных тихо переговаривающихся лиц, но стоял обособленно, и удалялся к тому берегу, в сторону стройного готического дворца со стрельчатыми арками». И больше автор этих строк Бродского уже никогда не увидит.